Только в последние десятилетия ученым удалось уточнить даты жизни писателя — 1640—1715.
Фантастические повести Ляо Чжая (псевдоним писателя XVII—XVIII вв. Пу Сунлина), сборник которых «Ляо Чжай чжи и» («Записки Ляо Чжая о вещах невероятных») доселе найдется в любой китайской книжной лавке, всегда — в XVIII, XIX и XX вв.— являлись «лакомым блюдом». Однако, к сожалению, именно для Ляо Чжая в китайской литературе, столь исключительно богатой биографическим материалом для авторов выдающихся произведений, нет ничего, напоминающего хотя бы отдаленно биографии знаменитых прозаиков, и все, что можно привести текстуально, сводится буквально к следующим нескольким строкам:
Биография Ляо Чжая«Покойному имя было Сунлин, второе имя — Люсянь, дружеское прозвище — Люцюань. Он получил на экзамене степень суйгуна (нечто вроде «действительного студента» в дореволюционной России.— В. А) в 1711 г. и славился среди своих современников тонким литературным стилем, сочетавшимся с высоким нравственным направлением. Со времени своего первого отроческого экзамена он уже был известен такой знаменитости, как Ши Жуньчжан, и вообще его литературная слава уже гремела. Но вот он бросает все и ударяется в старинное литературное творчество, описывая и воспевая свои волнения и переживания.
В этом стиле и на этой литературной стезе он является совершенно самостоятельным и обособленным, не примыкая ни к кому.
И в характере своем, и в своих речах покойный проявлял благороднейшую простоту, соединенную с глубиной мысли и основательностью суждений. Он высоко ставил непоколебимость принципа, всегда называющего только то, что должно быть сделано, и неуклонность нравственного долга.
Вместе со своими друзьями Ли Симэй и Чжан Лию, также крупными именами, он основал поэтическое содружество, в котором все они старались воспитать друг друга в возвышенном служении изящному слову и в нравственном совершенстве.
Покойный Ван Шичжэн всегда дивился его таланту, считая его вне пределов досягаемости для обычных смертных.
В семье покойного хранится богатейшая коллекция его сочинений, но «Рассказы Ляо Чжая о чудесах» (Ляо Чжай чжи и) особенно восхищают нас всех, как нечто самое вкусное, самое приятное».
Так рассказывается о Ляо Чжае в старинном китайском источнике «Описание уезда Цзычуань в Шаньдуне». Подобная лаконичность и незначительность биографического очерка не может, конечно, быть явлением случайным. Ясно, что многочисленные авторы предисловий и посвящений к сборнику его новелл вместо исключительно субъективных славословий наверное предпочли бы дать их в обильно документированной биографической рамке. Попробуем догадаться, почему все это вышло так, а не иначе.
Вероятнее всего, первою причиною этой биографической скудости надо считать то печальное для Ляо Чжая (с этой точки зрения) обстоятельство, что он, всю жизнь готовясь к государственным экзаменам, дающим право на государственную службу, которая, как известно, награждала предприимчивых кандидатов нигде в мире не слыханными сатрапскими привилегиями, на эту службу так и не попал. Это обстоятельство и определяет прежде всех прочих, почему у него не было официальной биографии среди колоссального количества подобных биографий, которые часто представляют собою лишь фразеологически более гладкие послужные списки, и почему составителям пришлось предпослать сборнику только эту тщедушную заметку из описания уезда, в котором родился и жил Ляо Чжай.
Второю причиною этой неудачной лакуны является, несомненно, самый характер новелл. Ни для кого, конечно, не было секретом, что этот сборник «сиротливых огорчений» (гу фэнь) обездоленного ученого начетчика не имеет в виду проповедовать веру в лисиц, оборотней, бесов, фей, чудотворцев, магов и т. д., особенно принимая во внимание послесловия автора ко многим новеллам, отнюдь не содержащие славословий всем этим, казалось бы, фетишам фантаста. Удивительно, что убогие люди, державшиеся убеждения в обратном, существовали как в самом Китае, где они ратовали за изгнание новелл из школьного чтения (у нас за это самое надо было бы изгнать Гоголя, Жуковского, былины, сказки, оперы, балеты и т. п.), так и вне его, где они стремились изгнать новеллы из языковедной демонстрации их в высшей школе как поучающие юношей-иностранцев вере в лисиц и оборотней.
Было ясно, даже без догадок (ср., например, рассказ «Лис из Вэйшуя» в «Лисьих чарах»), что некоторые новеллы Ляо Чжая содержат сатиру на современное ему общество, особенно на грубое бесчинство, алчность, продажность, интриганство, дикий произвол и бесчеловечность китайского чиновничества, сидевшего как в канцеляриях, так и особенно на губернаторских постах. При таких условиях создавать официальное признание человеку, что называется, без роду, без племени, в официальном мире особых охотников отыскаться не могло.
Однако китайское чиновничество никогда не было столь хорошо организованной кастой, чтобы в ней не нашлось людей как понимающих и принимающих сатиру в качестве законного литературного жанра, так и нечувствительных к ней, как к бессильному орудию. Гораздо важнее было то обстоятельство, что в новеллах, с одной стороны, как будто не отразился потрясший весь Китай переход в 1644 г. власти в руки маньчжуров; с другой же стороны, в некоторых из них можно было, даже за гиперболическими извращениями, увидеть ненависть к завоевателям и злую на них сатиру. Поэтому-то, вероятно, сборник Ляо Чжая и не попал в знаменитую библиотеку императора Цянь-луна, собиравшуюся уже по напечатании сборника. При этом отсеве собиратели могли, если бы сочли нужным, указать на якобы неумеренную и слишком вульгарную фантастику автора и этим уже его ликвидировать, как бы не замечая сатиры. Подобное официальное непризнание писателя не могло, конечно, способствовать биографическим о нем разведкам. Тем не менее можно довольно ясно, хотя и схематически, охарактеризовать место и роль Ляо Чжая в обществе его эпохи.
Вечный студент, проваливавшийся на экзаменах и, конечно, обвинявший (см., например, новеллу «Тот, кто заведует образованием» в сборнике «Лисьи чары») в этом нечутких, грубых, лицеприятных чиновников-экзаменаторов, Ляо Чжай все же сам принадлежал к касте чиновников, был соединен с ней всем своим жизненным положением, устремлениями и идеологией. Для него кроме чиновничьей карьеры, украшенной конфуцианской этикой, идеалов, по-видимому, не было. По сведениям его земляков, писавших о нем в предисловиях к сборнику, а равно и по его собственным словам в предисловии, он добывал средства путем частных уроков, путем натаскивания начетчиков все на те же экзаменационные фокусы и, таким образом, в обществе играл роль самую незначительную. Тем не менее он весьма усердно изобразил сложную жизнь того чиновного слоя, к низшим ступеням которого он сам принадлежал, жизнь, доступную его провинциальному наблюдению или, скорее, его осведомленности, жизнь, которая у него вырисована как редко у кого, так что многие китаисты и в Китае и в Европе более всего склонны признать за его сборником этнографическое значение.
Всесилье чиновника, сидящего у себя в канцелярии и правящего руками хищных служителей своего ямыня, алчность, коррупция, безыдейность, произвол монархической бюрократии той эпохи рисуются Ляо Чжаем очень красноречиво, хотя он и делает попытки смягчить картину редкими образцами умных и нравственных правителей. Эта картина гниения правящего слоя, целиком отъединившего себя от народа, хотя и непроизвольна, но настолько убедительна, что то сравнительно легкое подчинение Китая иноземными завоевателями (маньчжурами), которое произошло при жизни Ляо Чжая, становится вполне понятным. Чиновничество не имело ни опоры, ни силы к сопротивлению грубому нашествию, о котором народ узнал лишь как о свершившемся факте и против которого защищать свой правящий класс он не хотел и не мог. Слыша о потрясающих политических переменах из своего далекого провинциального мурья, Ляо Чжай отразил в своих произведениях ту самую непротивленческую фигуру умолчания, которая была столь свойственна китайским литераторам, жившим на грани сменяющихся династий. В его новеллах все течет как прежде, и жизнь чередует только поколения, но не свои формы и тем паче не свою сущность. Жизнь остановилась вне времени и пространства и подлежит суждению лишь как вечный объект, по учению самого Конфуция, который, как известно, в своих уроках истории (эти уроки состояли главным образом в объяснительном комментарии к древним текстам, почитаемым за откровение, и особенно к формулам событий, расшифровка которых превращает летопись в историю) преподал именно это правило: не обращать внимания на конъюнктуру и факт, а только на соотношения людей, тяготеющие к постоянным нормам и формулам.
Исходя, таким образом, целиком из конфуцианского учения об ученом, облагороженном своею наукой и потому имеющим право судить людей и ими править, Ляо Чжай стоит в ряду с весьма многими другими писателями вообще и, в частности, с теми, которые, оставаясь в рядах правоверных конфуцианцев, тем не менее оспаривали ультиматум Конфуция: не говорить о непостижимом и сверхъестественном. Ляо Чжай сосредоточился на идеологии подготовляющегося ученого (шэн), который, обладая или не обладая конфуцианскою просветленностью и преображенностью, дружит с лисами, оборотнями, бесами, феями или же от них видит посрамление и гибель. Он в своих главных новеллах и в послесловиях к ним как бы хочет сказать, что все настроение китайского общества происходит от несправедливого выбора правителей, особенно на государственных экзаменах, где настоящие государственные умы бракуются, а натасканные зубрилы торжествуют. Между тем студент и вырабатывающийся из него ученый литератор, при надлежащей подготовке, а главное, при надлежащем отношении к нему общества, могут, по конфуцианскому завету, воспитать в себе «пути великого человека» (цзюньцзы чжи дао) и стать наилучшим выразителем общественной совести. Заслоненное общественной темнотой такое его сознание может быть с наибольшей силой представлено, когда в жизнь вмешивается сверхъестественная сила, которая, материализуясь, играет роль, хотя и весьма своеобразную, «одобрения и порицания», проповеданных в учении Конфуция, иначе говоря, объективного общественного мнения, давно выродившегося в голый произвол фактических правителей китайской Земли. Этот мир духов — как добрых, так и злых — является, таким образом, подлинным судьей и мздовоздаятелем за нравственную сущность ученого. Сонм божеских сил как бы призван карать труса, предателя, коварного шантажиста, который профанирует свою высокую миссию, и, наоборот, награждать высшим человеческим счастьем студента, достойного своего призвания, честного, просветленного, с рыцарскою душой и скромным поведением. Фантастика здесь призвана восполнить пробел действительной жизни, выступая в роли потенциального обличителя и реставратора жизненной справедливости, то есть она прежде всего доставляет творчеству универсальный материал и инструмент, но, конечно, не является самоцелью,— в особенности для наиболее сложных новелл. Вымысел развязывает рассказчику руки, и именно талантливое применение фантастики в интересах замысла является, вероятно, тем первым достоинством Ляо Чжая, которое делает его одним из самых популярных авторов, читаемых в Китае и по сей день, и которое в переводе, даже скромном по качеству, отражается легче и лучше всего.
Однако есть еще одно достоинство, которое в глазах читателя, получившего китайское классическое образование, является едва ли не равноценным первому. Это — язык новелл, язык, говорящий о простейших вещах условным выбором слов, обычно не существующих (как слова) в простой слышимой речи, и этим самым создающий читателю какой-то особый литературный мир, особое литературное настроение, не существующее, вероятно, ни в одном из известных нам литературных языков. Это настроение усугубляется, помимо внешнего, еще и внутренним порядком, порядком насыщения речи, и без того уже достаточно отчужденной от слышимой действительности, целым рядом литературных намеков, образов, цитат, которые для своей расшифровки, а тем более для непосредственного усвоения требуют от читателя весьма значительной начитанности в старых китайских текстах, притом в самом широком, превосходящем обычные учебные программы выборе, и при условии крепкой ассоциативной памяти. Рассчитанные, таким образом, на исключительного читателя, эти новеллы создают ему исключительное наслаждение.
Однако начиная с первых же изданий Ляо Чжая его достоинство блестящего рассказчика стремилось найти выход и к другому читателю, читателю массовому, а не только кастовому.
Первый метод был, естественно, метод примечаний, которые главным образом расшифровывали цитаты, определяя их оригинал и давая выдержки из него в достаточных для усвоения всей красочности намека размерах. Однако сам Ляо Чжай обладал столь сильною ассоциативной памятью, что очень часто комментаторы, стараясь расшифровать его намек, в конце концов признают тщету своих усилий и заканчивают свои выписки стереотипною фразой: «Что же до слов (таких-то), то, откуда они и как попали в текст, не понятно». Иногда размеры комментария превышают самый текст новеллы, порою во много раз. Может оказаться, например, что на одной странице текста на 165 иероглифов оригинала приходится 376 иероглифов (или 230%) примечаний. Такая страница, конечно, не исключение.
Тем не менее комментарий охватывает далеко не все страницы, и часто попадаются среди них такие, на которых комментарий вовсе отсутствует. Само собой разумеется, что до обслуживания массового читателя такому изданию еще довольно далеко. А между тем популярность этих, казалось бы, недоступных массовому, тем более безграмотному читателю новелл давно уже была создана уличными сказителями, для которых новеллы Ляо Чжая являются едва ли не самою любимой темою. (Об этом любопытном литературном явлении я писал в статье * «К истории демократизации китайской старинной литературы».) Не удивительно поэтому, что мощное движение в сторону демократизации китайской литературы, замкнутой доселе в кастовых пределах, захватило едва ли не в первую очередь новеллы Ляо Чжая, и у меня, например, имеются два издания, печатающих оригинал вместе с его «переводом» (так именно издатели это и называют) на разговорный язык — с переводом, состоящим из сплошных разговорных подстановок под оригинал. Вот что, между прочим, говорят об этом своем предприятии сами «переводчики» одного из этих изданий: «Один наш приятель как-то сказал: «Книга Ляо Чжая написана превосходно. Мысли в ней глубоки, стиль прекрасен и древние изречения в ней обильны. Читаешь эту книгу и можешь понять правду, расширить свой умственный кругозор, изучить литературу и прекрасно провести время. К сожалению, стиль новелл слишком «глубок» и древних выражений слишком много. Массовый читатель возьмет эту книгу в руки, и хотя он ясно сознает, что она прекрасна, но, к сожалению, не очень-то ее понимает. Было бы лучше всего издать «Ляо Чжаевы рассказы о странных вещах» на простом языке, и притом напечатать этот «перевод» вместе с оригиналом, так, чтобы фразе оригинала соответствовала фраза простого языка и чтобы даже каждому иероглифу оригинала соответствовала разговорная его передача. Вышло бы вроде как если бы рядом с тобой стоял человек и объяснял рассказ этак за рассказом! Тогда бы все достоинства этой книги можно было постичь...» Вот что побудило нас издать эти упрощенные по языку (вульгаризованные) рассказы Ляо Чжая о разных чудесах (Байхуа Ляо Чжай чжи и)...»
Таким образом, популяризация книги Ляо Чжая в подобных изданиях дошла теперь до последней точки, ибо этими переводами хотят не столько отдалиться от оригинала, сколько, наоборот, приблизиться к нему, причем благодаря переводу, действительно педантично близкому к оригиналу, ни одно слово рассказчика не остается неуловленным.
В тесной связи с этими внутриязычными переводами стоит вопрос и о переводе иноязычном.
Действительно, если китайскому массовому читателю надо дать особый, параллельный оригиналу текст, который транскрибирует живую речь как своеобразный перевод мертвого условного стиля оригинала (что не мешает ему быть на самом деле живым и блещущим всеми живыми красотами живого и подлинного вдохновения. «Похвала Глупости» Эразма была написана на мертвом латинском языке, что не помешало произведению стать живым для стольких людей и на столь долгие времена!),— то как быть теперь с иноязычным переводом? Не следует ли использовать опыт китайских издателей и дать в своем переводе простое отражение их «перевода»?
С одной стороны, это как будто так и должно быть. Ведь переводчик должен прежде всего подчиняться чувству пропорций. Стихотворный оригинал надо переводить стихами же, ритмические композиции — размерною речью, разговорные фразы — разговорными и т. д. С этой точки зрения стиль новелл Ляо Чжая, не произносимый, не читаемый вслух, а доступный исключительно зрительному впечатлению, должен как будто быть объявлен не переводимым, а только перелагаемым, в соответствии с данными китайских переложений оригинала.
Однако это вряд ли так. Переводчик, подчиняясь все тому же чувству пропорций, должен и оригинал отразить на своем языке пропорционально его претензиям и достоинствам. Как бы ни был труден текст оригинала, вряд ли будет правильно в своем переводе его упрощать. Неужели немцу или китайцу, французу или персу, желающему перевести «Слово о полку Игореве», придет в голову использовать для этого не оригинальный текст, а «переводы» Жуковского, или Гербеля, или иных многих? Конечно, нет, и переводчик, пользуясь переложением лишь как пособием, должен иметь в виду только оригинал.
Тем не менее трудность, переходящая в невозможность, от этого соображения не исчезает. В самом деле, где в русском литературном, всегда слышимом и всегда произносимом языке найти формы, демонстративно удаляющие русский перевод от русской слышимой речи? Ведь передать простую фразу «куда ты идешь?», имеющую на китайском языке две — три — четыре и т. д. формы, из которых слышима только одна (ни шан нар цюй), остальные же в разговорном языке не существуют (эр хэ чжи, жу хэ ван цзай, цзюнь хэ эр фучжиху и т. д.), можно только так. Или с синонимами: ты куда направляешься, движешься и т. д., не без риска, однако, утерять колорит оригинала. В предисловии к «Монахам-волшебникам» (1923) я дал (невероятный, конечно) пример некоего химерического, но претендующего на соблюдение пропорций неслышимости переложения одного Ляо Чжаева диалога. Придется, для пояснения всех этих, вероятно, мало понятных условностей, повторить его, предпослав по-прежнему условие, что читатель не- знает никаких языков, кроме русского: «Синьорина, a quoi bon детрессы и тристес-сы? Эвентуально силу девлопировать — не откажусь; sic!»— вместо нормального: «Барышня, что это ты такая невеселая? Если я смогу тебе помочь — не откажусь!» Конечно, отстояние китайского оригинала от переложения и живой речи несравненно больше, чем даже в этом извращении. В таком случае надо действительно признать — и на этот раз без оговорок и антитез,— что все диалогические построения Ляо Чжая действительно не переводимы и утеряны в русском переводе безвозвратно и окончательно.
Остается, однако, вся чисто литературная масса текста, слагающаяся из описаний, рассказов о событиях, характеристик и прочего. Здесь дело уже не так безнадежно. Можно, по-моему, — и, во всяком случае, следует — найти в русском языке наиболее сильные по выразительности, лаконичности, литературному изяществу и так далее выражения, которые достойно (то есть в достойных и достаточных пропорциях) отразят именно оригинал, в котором нет ни лишних, ни недостающих слов, а не китайский пересказ («перевод»), в котором и то и другое наблюдаются в неумеренном изобилии. Более того, все во имя того же чувства пропорций, нужно было бы все ритмические части оригинала отразить размером в переводе (с показательным отходом ритмической строки от кадра), и это я непременно попытаюсь сделать в дальнейших переводах и особенно при новом издании старых. Вид у переводов тогда получится вовсе иной, еще ближе к подлиннику.
Остается еще сказать два слова о тех новеллах Ляо Чжая, где эротика выступает наружу довольно заметно. Было бы большим фарисейством воевать с этим элементом именно у Ляо Чжая, где и оригинал и переводчик сделали все возможное, чтобы у этих строк (вернее, выражений) отнять столь излюбленное у целого ряда русских и западных писателей смакование адюльтерных описаний, которые длятся страницами, заполняя целые рассказы. Мастерство рассказа и неслышимая литературизация выражений у Ляо Чжая скрывают эти элементы весьма основательно, и даже те рассказы, самая тема которых вызывает сомнения в удобстве их печатания, являются такими же шедеврами Ляо Чжая. Выше уже говорилось, что в рассказах Ляо Чжая, объединенных в этом томе, интрига разрешается вмешательством сверхъестественных сил, чудотворцев, гипнотизеров и фокусников. Перед нами вопрос, как нам отнестись к этим рассказам и их автору?
В одном и том же китайском слове синь (вера, верить) совмещено два мировоззрения, вряд ли уживающиеся друг с другом. Синь конфуцианца означает пятое из достижений светлой (гуанмин) конфуцианской личности: веру в людей, которым человек благородства служит и которых призывает к такому же служению. В это же самое время синь буддийское означает религиозную веру в Будду и его благодать, которая для простолюдина не сложна: перерождение в лучшую форму бытия и подание земных благ. Следовательно, это синь есть нечто обратное первому: вера не в людей, а в бога; вера, соединенная скорее всего с презрением к людям и ищущая высших сил.
Ляо Чжай был ученый конфуцианского воспитания, и поскольку он был искренний последователь этого учения, его синь была верою в Людей, не нуждающейся ни в какой сверхъестественной силе и санкции, а тем более — в суеверии (ми синь). Ортодоксальное конфуцианство с презрением, а иногда даже с враждебностью соперника относилось к таким религиозно-нравственным учениям, как, например, буддизм, даосизм, христианство, и нередко вело с ними борьбу, не останавливавшуюся перед государственным преследованием. Следовательно, Ляо Чжаю, «аспиранту» на государственные должности и потому обязанному исповедовать конфуцианский символ веры без всяких компромиссов, было как будто не к лицу писать рассказы, переполненные лисьими и всякими иными оборотнями, бесами, наваждениями и, наконец, чудесами, исходящими от монахов.
И действительно, решаясь выступить с огромным сборником подобных рассказов, он написал очень интересное к нему предисловие, в котором, заранее учитывая все насмешки, которые конфуцианцы-ортодоксы будут в него направлять, он указывает, однако, на примеры крупных литературных имен, не чуждавшихся сверхъестественных тем,— особенно в тех случаях, когда автору, знающему себе цену, совсем иную, нежели та, что ему давали другие, в жизни, говоря попросту, не везло. Я счел нужным перевести эту литературную вещь, построенную в беспокойном ритмическом кадансе, по мере сил ритмически же, отвечая чередованием русского размера на аналогичное китайское, и, таким образом, сохранить те литературные пропорции, которые, по-моему, больше помогают делу перевода, чем сложные леса примечаний. Однако предисловие настолько насыщено литературными намеками и оборотами, что, например, первая его страница в китайском издании на 80% занята именно примечаниями (их я передаю здесь лишь кратко и схематично).
Моя история(Предисловие Ляо Чжая к сборнику его новелл: Ляо Чжай чжи и)
*«В лианы одетый, плющом опоясан»—
* Владетель трех родов», раз вдохновившись им, творил свою *«Тоску».
* «Бык-демон, бог-змея» — их * «с длинными ногтями субминистр» воспел в стихах: он
страстно их любил!
Они * «свирель небес» в себе воспели, не выбирая
* сплошь приятных слов,— и в этом правда их!
Я, скромный Сун, заброшен, одинок; мерцаю, как светляк осенний... И * с бесом Ли, и с бесом Мэй за свет придется спорить мне... * Пылинка только я: галопный бег коня ее взметнул... * Бес Ван, бес Лян смеются надо мной...
Талантом я не схож с былым * Гань Бао, но страсть люблю, как он, искать бесплотных духов. И нравом я похож на * старца Хуанчжоу: как он, я рад всегда, коль люди говорят о бесах...
Однако, слыша подобные рассказы, я беру в руки кисть, повелеваю ей писать: получается целая книга...
Проходит еще некоторое время, и люди одних со мною вкусов со всех сторон присылают мне с почтовою оказией свои записи. Вещи любят собираться — и у меня стало накапливаться таких записей все больше и больше.
А вот что надо отметить, при этом, из ряда вон выходящее: что человек живет не где-нибудь, а средь культуры нашей, но будут с ним дела страшней, чем в той земле, * где волосы срезают; что брови на глазах — совсем как у людей, а чудеса быть могут с человеком куда противу стран, * где в воздухе летает голова.
Дав резкий взлет такому исступленью, безумец я — то трудно отрицать; навек уйдя душой разверстой вширь, глупец я, вот и все: как это замолчать?
Ах, эти ясные, как плоскости, люди!.. Еще бы они не стали надо мною трунить!
Однако ж слушайте:
* На перекрестках улиц Патриархов наговорят ведь так, что заплывает слух.
А вот
тот человек, что, помните, на скалах стоя, о трех своих рожденьях услыхал: он * понял хорошо всю карму прежнюю причины!
Выходит, что иные, от всего свободные речи нельзя ие-ликом отвергать из-за того только, что их произносит тот или иной человек.
Я, Сун (Сунлин), был в возрасте, когда у нас, как говорится, * «вешают у косяков лук». А мой покойный отец видел вот какой сон: будто какой-то больной, исхудалый * Гаутама,
* с обнаженным плечом, входит в спальню. На сосце его груди был налеплен пластырь, круглый, как медная деньга. Отец проснулся: я, Сун, родился... И действительно, как раз на этом месте у меня черная родинка...
Далее, скажу: с детства я был тощ и много хворал. На долгую жизнь мою рассчитывать было нечего.
И в доме тоскливо-безлюдном я стыл в безотрадности, словно буддийский монах; а кистью и тушью, как вол и соха, поработав, видел, что * в чашке монаха — угрюмо-пустые гроши.
И тогда, почесав в голове, я говорил себе: уж не был ли я в прежнем своем рождении тем самым * «севшим лицом к скале» человеком?
Ведь право ж,
причина рожденья во мне протекает в земное, и я не зачал воздаянья ни здесь, на земле, ни у дэв...
И вот —
весь в вихре я несусь и падаю на землю; цветок, попавший в хлев поганый,— я!
* А шесть живых миров так беспредельны, так необъятны, что разве скажет кто-нибудь мне: не может, мол, этого быть?
Все, что я могу делать, это вот:
в эту полночь, звездами мерцающую; при свече, что к узору нагара стремится; кабинет неуютный мой воет и свищет, и стынет мой стол: не лед ли он, право?
* Я соберу ряд шкурок драгоценных и шубу сделаю из них... Всю сдержанность презрев, я буду продолжать ту * «Книгу о таинственных созданьях»...
Дам плыть вину я в чарке белой, а в руки кисть возьму, и что же? — Ведь выйдет только *книга «злобы одинокой»...
Вот на что уходит мое вдохновенье! Стоит, право, пожалеть! Одно горе.
Пугается инея зяблая пташка; к дереву жмется — тепла никакого...
Плачет на месяц осенний цикада; к раме прижавшись, греет себя...
Тот, кто поймет меня, где он?
Не там ли: *«в зеленом лесу и в черных заставах», о которых пел поэт?
Писал весною, *в год цзивэй, при императоре *с девизом Канси ученый *Люцюанъ.
Итак, вот что мы слышим от самого автора новелл в качестве исповедания своей личности, убеждений и литературного построения сборника.
Прежде всего, ясно, что сам автор имеет в виду далеко не все новеллы своего сборника, а только главные, принципиальные и дающие некоторый простор обобщающей мысли.
Далее, в предисловии донельзя отчетливо и весьма патетически изложена жалоба «кистью и тушью, как вол и соха работающего» человека, то есть, как уже говорилось вначале, бедного учителя будущих чиновников. Человек без служебной карьеры, по условиям исторической китайской действительности, не мог рассчитывать на литературное внимание, и неудачная карьера, ведшая к неумолимой неизвестности, лежит в основе пессимистического предисловия. Однако было ли бы справедливо ограничиться мотивами личной неудачи при определении общей гаммы настроений Ляо Чжая даже тогда, когда он сам ссылается, как на своих вдохновителей, на поэта Цюй Юаня, придворного-неудачника, излившего свою тоску в поэмах, ставших бессмертными, или философа Хань Фэя, писавшего «Книгу одинокой досады» (досады непонятого) в тюрьме, куда он попал после головокружительной карьеры премьер-министра? Думаю, что это объяснение считать достаточным не приходится и не нужно долго искать и выдумывать другие причины к созданию подобного настроения, нужно только представить себе политическую обстановку того времени. Тот факт, что сборник Ляо Чжая оставался в рукописи не менее шестидесяти лет, и самый стиль его предисловия, чего-то определенного не договаривающий, убеждают в том, что Ляо Чжай писал свои новеллы в обстановке, где на свободную мысль было явное гонение и где каждый намек на создавшееся положение, столь обыкновенный в речи негодующего патриота, был бы сочтен за преступление, грозившее смертью. Отсюда этот сивиллов язык — и предисловия, и, в сущности, всех новелл.
У читающего предисловие не может не возникнуть впечатление, что Ляо Чжай был верным буддистом: его преследует злая карма воздаяний, начиная с самого рождения, когда его отец видел во сне нищего монаха, и дальше — всю жизнь... Уж не перерожденье ли он монаха Бодидхармы, уткнувшего себя носом в стену на целые девять лет, ибо и он, Ляо Чжай, также уткнулся в твердую житейскую стену? Однако нетрудно во всем этом увидеть только писателя, эклектически пользующегося любым стилем для выражения своих настроений, а отнюдь не сознательного и твердого буддиста.
Даосский элемент в предисловии не выявлен вовсе, но в новеллах он тем не менее весьма значителен. И все-таки дальше любителя-фольклориста, начитавшегося даосских текстов, житий и рассказов, Ляо Чжай, по-видимому, не пошел, хотя начитанность его в этой области поразительна, особенно по мере ее отражения в самой литературной речи новелл такими порой лексическими блестками, которые усердный комментатор далеко не всегда умеет проследить и объяснить.
Таким образом, вряд ли перед нами верующий буддист или мистик-даос. Все средства фольклора молено использовать во имя литературы, и самая грань меж ними не существует: весь сборник представляется Ляо Чжаю единым произведением, вроде шубы, сшитой из драгоценных лисьих шкурок.
Хотя в предисловии и нет открытой речи о конфуцианском исповедании, оно повсюду сквозит, даже в самом мотиве появления этого предисловия, явно полемического по адресу «ясных, как плоскости, людей» — тех матерых конфуцианцев-ортодоксов, которые не желают признавать ляо-чжаевской литературы, считая ее легковесной и недостойной. Против этих-то людей, всюду господствующих и отравляющих Ляо Чжаю жизнь, и направлено все предисловие, в котором автор всячески старается доказать свою правоту. Вымысел и ход в потусторонний мир был известен многим выдающимся литераторам, составляющим китайскую национальную гордость: Цюй Юань, Ли Хэ, Цзи Кан, Су Ши, Гань Бао не гнушались подобными сюжетами! Все дело в том, чтобы дать в себе петь своему вдохновению «небесными свирелями», не стесняя себя ничем решительно.
Ляо Чжай встал на путь борьбы с общественным мнением конфуцианской ученой среды, и первым пунктом в программе его борьбы была борьба за право на литературную фантазию как на литературный прием и даже как на литературное содержание.
Наконец, оригинальное, причудливое предисловие Ляо Чжая дает мне право расшифровать (до некоторой, впрочем, степени) самый псевдоним Ляо Чжая как «Кабинет Неизбежного» — для человека, которому не везет, но который хотел бы не подчиняться року. Ляо в переводе из иероглифа в слово, кажется, лучше всего значит нечто вроде «пусть хоть так», особенно если взять этот иероглиф в контексте: Ляо фу эрэр («Ничего не поделаешь, приходится»), Ляо и цяньнянь («Как-нибудь бы еще протянуть») и т. п. Это настроение Ляо Чжая выразил в своем ему посвящении друг его, известный литератор и мандарин с высоким чином Ван Шичжэн:
Он временами вздор говорил, и его мы слушали вздорно. По стенке горох и тыквы вились, и дождь, как нити, струился. Казалось нам всем, что ему надоело людские слова говорить. Он только любил на осенних кладбищах бесовские слушать рыданья.
Академик В.М. Алексеев.
